Особые литературные тексты

Раздел Хочу всё знать  

Авторские разделы

Дмитрий Вересов

Данил Корецкий

Евгений Кукаркин

Владимир Кунин

Брайан Ламли

Илья Масодов

Небольшое специальное предисловие Андрея Орлова


Знаете, я очень серьезно советую Вам подумать еще раз, прежде чем Вы начнете читать этот рассказ. И дело тут вовсе не в том, что события, описанные здесь, можно назвать одним простым словом — шок!.. Нет, дело вовсе не в этом. В чем же?

Наверное, в Вашей собственной внутренней свободе. Да, в ней. Если Вы не знаете, что это такое, если Вы привыкли воспринимать окружающую жизнь по заготовленному для Вас Системой примитивному клише — тогда Вам лучше это не читать. Будет противно, непонятно, отвратно… Или того хуже…

Но если Вы рискуете мыслить, думать, воспринимать мир таким, каков он есть (а порой он — ужасен!) — тогда это рассказ для Вас. И все равно, я знаю, что шока не избежать. Это я Вам точно гарантирую. Проверено много раз и на многих. Впрочем, Автор ведь именно этого и добивался. Разве нет?.. :).

«Кожа»

Валерий Бондаренко


«С высоты разума вся жизнь
представляется злым недугом,
а мир — сумасшедшим домом».

фон Гете


Черные до рези на белом песке, с атласным отливом, с сине-зеркальным таким, особенно на носках. А мы — рылами все в песок. Приближаются понемногу, сине блистая. Яркие, пахнут ваксой жирно и горьковато — кожей дубленой, крепкой. К самым глазам, все ближе, ближе подходят. Громадные и блестят. Въедут в меня? Не въедут? Я, как скала, они же — как длинный поезд. А почему вдруг длинный? Не знаю: они высокие и яркие, в них отражаются небеса.

Встают на мою задницу. Даже почти не больно. Море всплескивает, ревет. От него резкий холод, а песочек горячий-горячий. А солнышко припекает. Кожа дубится солнцем, зыбится грань волны.

Как же мне нравятся кожаные изделия! Особенно сапоги. Но и куртки, и фуражечки, и жилетки. И штаны, хотя они уже лишнее, я считаю. И поэтому всегда хорошо, когда там основное наружу все, все дышит свободой, воздухом и мечтой. И очевидными возможностями осуществленья. Помню, как я впервые фуражку такую надел и курточку. В зеркале отразился, сам весь матово так блестя. Лицо еще юное-юное, нежное, девичье прямо было. Во взгляде прозрачно-зеленых глаз змеиное нечто. Но это даже шарман, шарман, ребятки. А голосок тоже был такой разнеженный, девичий почти что. Или как у ребенка. И я все представлял себе, что на скамейке среди кустов и майской, клейкой, радостной юной листвы сидит такой человек. Тоже в фуражке высокой и в сапогах, и, кстати, совсем одетый. И смотрит так мечтательно пред собой. И листик на длинном таком черенке (или веточку) в руке держит. Покусывает.

Мечтательный взгляд вдаль. А там все зелено-зелено, влажно. И даже сине. Скажем: это война, оккупация, а он вражеский офицер, вроде такой хороший, на скамейке сырой сидит.

Хочет?

И рука — кисть тонкая, белая, юношеская — между тугих коленок. Просто задумался, может быть.

Хочется облизывать сапоги. Просто — прижиматься голым телом, голым хуем и — облизывать, жарко, жадно лизать. Даже покусывать краешком губ украдкой… Всю весну, всю зелень, все синее небо и влагу этого дождика и скамейки. Прикасаться языком, плечами, руками в перчатках к голенищам, к подошвам, к берцам. А голыми руками и хуем — нельзя, не надо. Хуй в сапожок чтобы тоже запрятать, а сапог — в штаны. Так смешнее со стороны, так и заметней. И ссать туда. Ходить боком, тяжко, чтобы не расплескать. За день-то набежало.

А снаружи так, бля, все увесисто, так злоебуче! Помню, во время оккупации первый раз меня так вражеский матросик красноморденький поебал. Белобрысый, вбил клин мне по-сухому в жопу, я разорался, а он «шайсе» все шипел горячо так, а после уж не шептал. Он поднял ноги мои и сапоги мои лизал. Лижет и трахает одновременно, братцы! Даром что оккупант. После кончил, а хуй не вынул, и все облизывает кантики, каждый гвоздик на подошвах: он выше меня намного был, мой первенький-то. И чувствую: что-то там такое он во мне делает. Но вот что, понять не могу никак. Только после понял я: на простату мне мочится, хуй-то даже не вынул, и длинный хуй!

Оккупанты ко многому меня тогда приучили.

Заловили как-то, кричат: «Шайсе, руссиш швайн! Сука, бля, гандон порватый!!» Я все, конечно, понял.

А тогда я только и знал, что они очень сильные. У матросика так жопочка и встала, как два камешка, когда он меня хуйчиком набивал. И этот гюйс холодный — все об морду, об морду мне. Летучий Голландец в открытом море. Бля-ака! Ну заебись!

Это потом все говорили, будто они не люди.

А они ЛЮДИ, ЛЮДИ, ЛЮДИ, ЛЮДИ!

ЛЮДИ, бля, ЛЮДИ!

Все ЛЮДИ были!..

Одному из пленников больше многих, наверное, повезло. Он и сам парень был тот еще: белокурый, стрижечка короткая, по-пионерски взбитый чубчик; глаза ясные-ясные, голубые, как весеннее небо. Теплые, между прочим. И гора мышц везде, где мужчине надо. И стройный, бля. И жопец, братцы, — стройней не надо. И быть стройнее не может. А если и может, то и недостаточек возбуждает. Как запашок говнеца на вынутом, твердом еще конце. Как ссаки в моем сапоге там, в штанишках. Ишь, хлюпают. Прям просятся, бля: испей!

Так вот, этот парень, Иван, стал наложником одного ефрейтора лет 28. То есть для нас всех ефрейтор был уже взрослым, почти уже старым дядькой, рыжий, прям медный весь короткий волос и блудливые поросячьи глазки. Вечно прищуренные, как бы оценивающие. Ясно: натуру, бля.

И вот мы, бывало, в грязи лежим, всем лагерем, всем бараком, бля-на хуй, а он на ком-то сидит, ефрейтор наш, и Ванька перед ним на коленях, между колен, и ефрейтор ему яйца сапогами жмет. И Ваня наш прям весь из себя, весь в восторге течет и стонет, и глаза закатывает. И улыбка, ровно у идиота.

Это врут все, что немцы друг с дружкою не еблись. Ответственно говорю: ЕБАЛИСЬ! И еще как, только тайком от нас. Типа: это мы все подстилки, а они выше греха между собой, выше небес почти что. А там один был такой: капитан эсэсовский, вечно с сигарой, как мы прямо с хуем, прямо не вынимал, и желваки у самца, что надо. И там я сам видел, как он одного солдатика круглоголового, белобрысого обнял, и жамкать сквозь брюки стал, сигару не вынимая. То есть даже ни улыбочки, ни словца! Ровно медосмотр устроил.

А после трахал солдат его в гузку розовую, так что пар стоял, только чмок под крышею раздавался. А я как раз в углу выгребной ямы укрылся. Там и дрочил, хоть склизко и чавкает все вокруг.

Да им, поди, не до звуков было!

До музыки ли, когда — …

В то время я весь превратился в жопу. Я и видел вокруг себя только жопы, — не судороги «колючки», не влажную вонь бараков, не грязный (выдалось лето дождливое, с темными днями, с хлюпающими ночами), не жирный (я повторяю) плац, а только вот это — жопы. Хотелось мучительно ПОЛУЧАТЬ. А вокруг — только жопы, жопы. И молоденькие все больше! Такие все стройные, подтянутые! Будто нарочно отверстые, будто бы вся земля этими жопами вымощена, до самого горизонта, из края в край. А все почему? Потому что жопы выдергивали из тел мы на каторге на немецкой и мостили ими дорожки между бараками, а также, конечно, плац… Днем мы мостили их жопами, что выдернули из людей накануне, их так обрабатывали чем-то, они твердые, как булыжники становились. Однако на самом деле это все бывшие жопы, — жопы простых людей! А ночью мы на них лежали, прямо в грязи, под дождем. Но все равно было приятно, потому что под тобой сразу восемь, наверно, жоп. И все разные, всякая на особицу прямо, на хуй-бля! Вот лежу я ничком, над нами прожекторы ходят-шуруют, где-то постреливают, а я с жопочками шепчусь, милуюсь. Они — даром, что мертвенькие — порой и посрут малька. Все-таки ведь тепло в слякотную-т погоду… А срут мертвяки все жидко, слизь какая-то, и на вкус почти ничего, и запаха даже нету.

…Они растут из этой жирной грязи. Вырастают, словно деревья, топорщась руками к темным, тягостным небесам, и, как слепые, уходят, пошатываясь и чавкая босыми подошвами, вдаль, к редкой цепочке огоньков над лагерными строениями. Их ВЫБРАЛИ, они счастливы этим, они, может, даже и спасены. Один из них, с мокрой гузкой (такой плотной, крупной, уже мужицкой, и давно мужицкой, но еще молодой), лежал рядом со мной целых две недели. Мы даже и познакомились. Его Ваней звали, чернявый, мохнатый весь, — может, с хохлацкой, молдавской или цыганской кровью. Очень смуглый, и кожа блестит не только от грязи и пота, и от дождя, — от чего-то еще. От силы, наверно. Хотя не амбал. Так, почти коренастый, но крепко сбитый, как говорят. Парень для ебли и для грубой какой работы. Нет, не то, чтобы грубой, — для грязной. Солдат, надсмотрщик. Но не убийца. Или пастух. Представляю, как он сосет мне, мудофель этот. А я терплю и тащусь: я знаю, что он потом широким ножом по горлу. Кушать ведь всем охота.

Короче, его в полицаи назначили. Выбрали. Судьба распорядилась, дала билетик на жизнь ему. Что же: теперь шуруй, бляха-муха!

А полицай — это что всегда? Кожаная фуражечка, сапоги, даже штаны когда, — если кому из солдат не нужны вдруг стали. Очень красиво. И портупея на голой потной груди. А в кобуре — хуй из яростной нержавейки. Таким и поебать, и прирезать можно. Но выбирают самых сильных и самых телесно мощных. Даже негра одного пленного выбрали. На нем зашибись не поймешь, где сапоги кончаются, где ляжки уже блестят. Но хуй — 24, блядь, сантиметра!

Один раз он на меня долго ссал в ночи. Такие звуки! И очень соленая почему-то. А горькая ведь обычно…

Сапог. Сапог рядом. Холодно этак — в бок. И больно. Лежу ничком, только жопу приподнимаю. А сапог не уходит, не меняется на горячий хуй. Ебут-то и сапожищем. Ваню черненького так ебли, прежде чем в охрану — чтоб жить — забрали. Мне порой кажется, что немцы даже полицаев в жопу и в рот только через сапог ебут. А иначе брезгают. Низшая раса мы для них, чтобы шершавого в нас вогнать. Гордую сперму свою для размножения экономят.

Я все думаю: он брюнетик или блондин, — тот, кто об меня сейчас сапог вытирает?

— Шайсе, собака, бля! Говносос сипатый! Швуле злоебучее, на хуй! Встал по-бырому, я сказал!

Вскакиваю и падаю вновь. (Голова от ужаса закружилась).

— Бля!!! Ду гейст мир гляйх ауф ди айер, сучара позорная!

Удавка со свистом взлетает на шею мне, и дикая сила тянет меня, тащит, вытягивает из месива грязи и голых мертвеньких жоп на полоску сухой земли под виселицей.

Вот и конец, наверно.

Я видел: на вздыбленном хуе повешенного они сушат свои портянки. Они беспощадны, эти избранники судьбы, эти пидары для овчарок наших господ! Интересно, что думают трупы о ветерке, — он качает их сейчас так задушевно?.. (Глупое, предпоследнее мое размышленье. А последнего, боюсь, ни хуя не будет уже! Зачем оно богу здесь, на Земле? Будет ведь уже не по делу, бляха…)

И вот я лежу на плотном песочке, и ссу под себя от страха, от ужаса, от тоски моей смертной, потому что ведь вздернут.

Вздернут меня.

Куда они денутся?

И тут опять холодный сапог, всеми подковками в бок мне. Бля! Нужно перевернуться.

Мне страшно. Моросит надо мной черное небо в серых натянутых лентах прожекторов. Редкие звезды равнодушно мигают через разрывы невидимых облаков. Я ссу в небеса, как сволочь! Как курва последняя! Но я же не могу перестать вдруг ссаться…

Прожектор проходит по петле над моей головой.

Надо мною — лица. Смуглое, моего Ивана, два белобрысых, скуластых, мне не знакомых. И еще один паренек (и как он в охранники продрался, такой крысенок?) Он чернявый, с чубчиком. Татарчонок, что ли.

И все с таким удивленьем смотрят.

Неужели не вздернут, а иначе, страшней, казнят?

— Бля-а!

Это сказал не Иван, и не татарчонок востренький, а один из белобрысых мордоворотов. И повторил:

— Бля! Зо айн гурке! Хуй, ровно у жеребца, не меньше.

А татарчоночек просто его лизнул.

Меня лизнул милый, лапулька!

Но я же знал, что это еще ничего не значит. Петля качалась над моей головой, отмеряя мгновенные свои восьмерки тенью на дощатой стене барака.

Мнут и лижут, и снова мнут. Дышат, почти суеверно.

Потом опомнились, тянут куда-то за плечи, за яйца. Куда?

Куда?!..

…Ослепительный после ночи свет барака, лампы под низеньким потолком гудят натужно. Меня грубо толкают на пол. Размыкаю веки. Это их барак, барак избранников, баловней, везунов… Опять сапоги надо мной мелькают. Яростно, судорожно блестят. Черные куртки, фуражки, хуи, жопы и портупеи.

Мельтешенье яиц и чресел, и снова различных жоп. Волосатых, гладеньких, овальных и строго круглых. Свист удавки. Хуй мой дыбится, сизый, окаменелый. Даже качаться не может, блин. Замер, весь в стояке. Только теперь понимаю я, что удавка там, возле корня его, а вовсе не на горле. Садятся посуху первый, второй и третий. Четвертый — Ванечка-цыганок. Пятый — тоненький татарчонок. Дальше шестой, седьмой… десятый. Хуй мой мокр и блестит от говна, от слизи. Никто не лезет мне в рот, все заняты только хуем.

Вижу — блестит сапог. Высокий, разношенный и не узкий. Грязная плоть моя скрывается в нем. Сапог торчит, словно на вздернутый к потолку ноге. Я давно уж не понимаю, есть ли у меня между ног хоть что-то. Там все онемело, лишь тихий, пристальный холодок. Теперь садятся уж на сапог все полицаи, жопой. Дерьмо и кровь струится по голенищу и льется мне на живот, на яйца.

А Ванечка-цыганок не смог, только на самый кончик протиснул себя.

— Ты не разъеба, бля! — вокруг гогочут.

Сразу двое блондинов падают возле меня на солому, груди наверх, хуи и рыла к горячим лампам. Они лежат валетом, исхитрившись так, что оба толстенных хуя трутся друг от друга багровыми столбиками, готовыми брызнуть рьяно.

Один из полицаев, отпихнув Цыганка, сам медленно, осторожно садится на сдвоенный елдотрон. Он стонет, блякает, шайсает, тихо, надсадно ржет.

Дергается, кончает.

Сразу двое сапогами размазывают малафью по животу, по груди, по лицу одного из валетов. Кончивший ссыт в пупки валетам, — древний обычай тевтонцев, как говорили мне.

Теперь очередь Цыганка.

Он должен обрызгать того, которому еще не досталось спермы. Садится лицом ко мне, неловко, косо. Потная смуглая рожа в черной щетине дергается, морщится, скалит остатки зубов недовыбитых, они кровянят всю толщину губы, такой алой, кипящей, яркой. Стонет, охает, орет, — точно мужик рожает. Потом затихает. И такая бледность на мокром лице вдруг, такое странное, задумчивое сиянье!

Он замер. Полицаи улюлюкают недовольно. Татарчонок мигом впивается губами в напряженный Ванюшин хуй.

Оба — Цыган и татарчоночек — потеют при этом страшно. Кто-то возит татарчоночку по мокрым плечам елдаком, собирает пот, втирает в себя, вбирает.

Все замерли, ожидают.

Цыган застонал, спуская. Татарчонок глотает жадно. Его отпихивают, орут.

И теперь тот, кто хуем водил ему по плечам, быстро спускает на второе лицо валета.

Снова растирают все сапогом. Ругаются по-немецки. Все кричат: «шайсе», «дрек» да «хунд».

Я продолжаю лежать, еще не зная, что участь моя решена.

Я вижу, как бледнеет Цыган, как он падает на колени…

Только теперь я понимаю, что сапог слишком для него большой: размер сорок восьмой, не меньше.

Я никогда не думал, что это так страшно: когда живому человеку ломают его ягодицы.

Цыгана положили на пол, сели ему по двое на голову и на ноги. Двое еще споро, одновременно, орудовали неуклюжими тесаками. Теплая кровь побежала под меня, лежавшего, и стала липнуть вместе с соломой к спине, к плечам. Цыган визжал так, что стекла вздрагивали в окошках. Потом он затих, — то ли сознание потерял от болевого шока, то ли испустил уже дух.

Почему-то напоследок он обосрался.

Парни захохотали, кто-то стал рвать свежие ягодицы к себе, кто-то пытался облизывать их, уже в жадных чужих руках.

Тело Цыгана запихали ногами в угол.

Дали и мне облизать свежие ягодицы. Только я ничего не почувствовал, кроме вкуса чужой слюны.

Почему мне не было жалко теперь Цыгана? Ведь он так мне нравился! Мы даже там, на плацу, лежа рядом, месяц тому назад пососали друг у друга украдкой от полицаев. Хуй у него был такой приятный, стройный, — я бы сказал, музыкальный хуй. Хуй для отсоса больше. А он над моим тихо стонал, трудился, так и не заглотнул до корня. Не поместился…

Это самое страшное было в моей жизни: огромный хуй. Женщины от меня отказались сразу. Да я их так понимал!

Поэтому — пидарасы. Сначала богатенькие, с деньгами. Потом и запросто так.

Когда как придется. Все по душе, для тела.

Все чтоб по жизни, бля…

А пидарасы от хуя ну прям чумеют! Один прелагал, еще до войны, чтобы я ему хрен мой за деньги продал. Чтоб он у него в рассоле или в спирту всегда перед глазами был. Я отказался, и теперь понимаю: не зря, не зря!

Ровно мне нашептал тогда кто-то, что в этом (в хуе) — мое спасенье.

И теперь я уже твердо знал, что даже если я на сапог жопой не сумею, как надо, сесть, меня все равно не убьют и жопу мне для плаца не вырвут, дудки! Потому что большому кораблю, как говорится, и плавание большое, а в конце, может быть, и спасенье. Вдруг ефрейтор какой немецкий меня подберет для ебли?

Вот будет-то хорошо!

Я бы ему тогда из жопы дерьмо выковыривал и съедал еще до того, как он посрать захочет. Правда-правда! Я благодарный…

Я бы тогда, может, и согласился, чтоб мне отрезали насовсем. Но вряд ли б меня о согласии и спросили, и к тому же сам я был бы уже не нужен ему, и значит меня, как и всех — в отвал!

Немцы не любят кормить чтоб запросто так.

Вдруг дверь в барак распахнулась. Кто-то ввалился с грохотом, с посвистом, с матерком. Но кто, я не мог увидеть: я затылком к двери лежал.

Меня тронули за нос широкой пяткой. Потормошили. Я высунул язык машинально, но пятка убралась с лица. И это меня не просто удивило, — насторожило очень! Стало опять тревожно.

Сквозь ресницы я украдкой глянул наружу. Вот это да! Надо мной сияло идеальное голенище, обозначившее икру и стройную молодую голень. Но подошвы у сапога была аккуратно вынута. Мне стало жутко всерьез. Данила! Имя этого палача с его знаменитой «босой» обувкой гремело в бараках зеков не меньше, чем имя капитана фон Шайца — коменданта лагеря.

Я сам только три раза видел этого парня. Однажды он вырывал жопы из провинившихся полицаев, но это я рассмотрел краем глаза, потому что лизал сапог одного немецкого офицера. Другой раз Данила вешал троих беглых за хуи. И тут я рассмотрел его поподробней. Головенка маленькая, чернявый, коричневый от загара весь, плечищи, хуище, драные эсэсовские галифе и узкие сапоги без подметок. Красиво работал парень! Так от души!.. У одного даже хуй оторвался…

А в третий раз он выскочил из барака поссать, что ли, но германский часовой посвистел ему, и тот подбежал, упал, как положено, на колени. А часовой велел встать по стойке «смирно» и стал сам мочиться Даниле в дырья на галифе. И велел себя подрочивать потихоньку. А потом велел, чтобы тот ссал себе же в штаны, не расстегивая ширинки. От натуги лицо у Данилы перекосилось, но он поссал. И часовой отпустил его, пнув под жопу.

Я еще подумал: «ссаные эсэсовские галифе — это классно!» Но разве я сам мог надеяться заиметь такие?

На мне и трусов тогда даже не было никаких!

А на мой хуй никто не обращал внимания, потому что мы же все время рылами вниз лежали, с самой весны, когда нас сюда пригнали.

Ловкие пальцы ноги стали елозить по головке хуя. Данила явно наслаждался, скользил подошвой по мокрому хую, то подушечками пальцев тормошил, дотошно, каждой подушечкой, то ногтями царапал (и я тихо вился под ним), то он пяткой надрочивал.

Это продолжалось довольно долго, так что я даже охуел от этой яростной нежности. Я думал, что он разгорячится так, что меня пришьет. наконец. Потому что не трахать же он меня будет, — он, главполицай, и меня, простого зека, «пыль лагерную»? Такого просто ведь не бывает!

— Встал! — бычок слетает мне на нос.

Поднимаюсь неловко и вопросительно. Раком встать вряд ли надо, — сразу к стенке лицом встаю.

— Нагнулся!

Делаю.

Все ж-таки выебет, не удержится, блядь такая!

Ладно уж; чего уж там, если уж напоследок…

Уж…

— Вон все!

Рявкнул нетерпеливо, а сам пальцем в жопе крутит-вертит, — ясно, разъебывает.

Такой непоседа прям! А час я прощаюсь с жизнью и отчего-то поликлинику вспоминаю, как в детстве брали на яйца глист. Трубочкой, — так противно. А сейчас вот защемило что-то, прямо до слез — ей-богу!

Слышу по топоту: все из барака гуртом валят. Я еще подумал, что сам Данила бесшумно ходит в босых своих сапогах. К чему я это подумал вдруг? Перед смертью совсем прям как дурак оказался…

Все ушли. Дверь хлопнула очень громко.

Снаружи тихо все. Выстрела ждут, наверно. Я зажмурился. Хоть напоследок не видеть хуй в сапоге, мелом на стене нарисованный.

— Ко мне рылом, бля!

Нет, зажмурясь, помереть не удастся мне, это явно.

Фашисты проклятые! Суки, блядь…

А он палец с моим дерьмом подносит к лицу мне и себе. И вы не поверите: слизывает так медленно, чинно, торжественно, даже не лыбясь, не ерничая ничуть!

И я высунул, тоже облизываю.

Языками встретились, как на мостке над пропастью.

Шершавый, с густой слюной. В кайф ему, видно, очень…

А другой рукой он меня за хуй — цап! И властно так разминает.

И даже не улыбнется!

Ну, думаю: оторвет сейчас! Не верю я, что человек влюбился! Что-то шептало мне, что все не так просто здесь, все глубже, насущней, злее…

А он хуй мне размял — встал хуек! — и давай он его к себе в рваные шаровары тыкать!

А там у него собственный немаленький и горячий такой растет! И мокрый весь.

А я все не верю! Ну выебет — и застрелит на хрен!

А он вложил мне свой палец с моим говнецом прямо в пасть, туда ж и язык свой, и водит, водит, как заведенный!

А хуи-то трутся тоже, почмокивают уже, — уже прям гудеть начинают от нетерпенья.

Нет, от напряженья только пока еще…

И вдруг я чую: у него там, в эсэсовских галифе, еще хуи имеются! Уже неживые, засушенные, но тоже немаленькие, шершавые, тверденькие. Штук, наверное, пять, привязанные к мотне болтаются.

Бля, теперь я понял: и мой там скоро очутится!

Но мне сейчас было уже насрать на это…

Я понял, что смерть близка. Но на хуй мне хуй после смерти, бля?

Он раза два цапнул меня за язык зубами, но откусить не успел: с криками бурно, обильно кончил. Прямо себе в портки!

Но я об этом уже не думал: я сам благим матом орал. Ведь последний, последний, последний разоч-чек-к в жизни-и-и-и!!!

Бля-а-а-а-а-а!!!!!

Все на миг исчезло. Я провалился во что-то черное и бездонное, но тотчас вынырнул и на свет.

Я лежал на полу в ссанье. Данила высился надо мной, ногтем большого пальца правой ноги теребя головку моего измученного хуяки.

Данила лыбился и поплевывал мне в лицо. Я открыл рот. Плевочки были горьки от водки и пахли чесноком и его утробой.

Я сглатывал, ожидая смерти.

Хуй не вставал, усталый.

Я ни о чем не думал, машинально дергая кадыком. Мочился он горькой густой струей, прерываясь, однако, чтобы я мог сглотнуть.

Теперь прирежет.

— Ну-ка встал, блядина!

Неужели это ко мне? Неужели я буду жить еще два-три мгновенья?

Не верю, не верю!

— Ну-ка, пополз отсюда!

А, это я понимаю: падаю на колени, на локтях тянусь по полу к щелястой двери.

Он выстрелит мне в затылок — не страшно ведь!

Я жду удара пули в затылок почти уже с вожделеньем. Ну наконец!

Дверь со скрипом отваливается наружу. Как много звезд! Они прямо мельтешат надо мной серебристыми вихрями, блескучими конфетти! Тени надроченных трупов густеют на виселицах недвижно. А главное — прожекторов не видать…

Я выползаю под небо. Все тихо, даже овчарки не лают и крематорий не сеет вечный свой горьковатый дымок из трубы. И только море шумит так близко.

Я не знаю, куда ползти. Данила чувствует это. Или это уже не главполицай Данила, а кто-то, кто еще выше, мощнее, могучей его? Может быть, ангел? Может, и лев какой? Хотя ведь лев стрелять не умеет. Да и ангел только разве крылом оглоушит, чтоб образумить и пробудить.

Так что это все же, наверно, Данила, блядь.

Некому ведь другому…

Он садится на меня не то, чтоб верхом, а так: голенищами бока мне сжимает. И толчками промежности направляет, куда ползти. Приятные холодящие кожаные тисочки. Наверно, мои ребра ему мешают: сквозь хром натирают щиколотки.

А он терпит. Значит, все-таки добрый он!

От этой мысли опять возбуждаюсь. И хрен упирается в землю, предатель мой. Как тормоз. Попробуй проползи с таким по окаменевшим жопам! В кровь себя издерешь или совсем между жоп оставишь! Такое бывало, — я слышал, бля.

Я замираю. Он сжимает объятья ног своих все туже, мне тесно, больно. Рычит, что я «шайсе», «блядь».Потом замирает вдруг, тужится. Что-то почти горячее проникает сквозь его галифе мне на спину. По запаху понимаю: покакал он.

Хромовые тиски меня отпускают. Носок сапога задирает мою голову выше. Я понимаю: встаю на колени.

Густое горькое, как усмешка раба, говно на жопе, на приспущенных галифе. Жопа играет с моим языком: уклоняется, мечется и пердит притворно-сердито. Вдруг резко толкает меня, я падаю навзничь.

Какая вся в ярких звездочках черная и немая бездна там, наверху! Огнедышащая пизда Вселенной.

Вновь я леденею от одиночества. Вот сейчас порешит ведь, зараза! Кто? Данила или эта пизда?

Не все ли равно, кто пресечет ручеек моего дыханья?

Я пытаюсь перевернуться, вытереть замаранное лицо о землю, — хоть напоследок!

Он ревет что-то нечленораздельное, глухо, грозно. Так ревет море где-то здесь, за холмами, за песчаными отмелями.

Что-то мокрое, тесное хватает меня там, внизу и тянет куда-то в горячую, беспокойную, мучительно-сладкую, хлюпающую, как сапоги по болоту, бездну…

Я точно уже обесхуенный проваливаюсь в его минет…

Мы лежим, братски обнявшись, на самом пороге, потом он, уже отдышавшийся, садится верхом мне на шею, пришпоривает — какой ослепительный отовсюду запах! — и мы выползаем в ночь.

А впрочем, еще не ночь. Еще только сизый, молочный и розоватый вечер.

Яблони смутно, скопом, чернеют на фоне неповоротливых облаков. Где-то слышится вдруг гудок. Ах, настоящее море так далеко отсюда! А вот мегаполис — в полусотне скучнейших верст.

Данила сжимает мне щеки шершавыми голенищами:

— Что-нибудь говори! Ну, быстро!

Но как это звучит машинально уже и скучно!

Не может быть, чтобы и я устал.

И, отчаявшись вдруг вернуться в отцветшую месяц назад сумасшедшую, соловьями пронизанную весну, когда все это было так ново, мило, скандирую почти по-немецки:

— О Гете я не могу говорить иначе! Иначе, как с любовью, то есть с интимностью, непозволительность которой смягчается острейшим сознанием моей с ним несоизмеримости. Что ж, воспроизведение мира через мир внутренний в новой, своеобразной манере никогда не бывает вполне угодно миру, как бы прелестна и очаровательна ни была эта манера!

Голос мой неожиданно обретает силу, и я уже почти воплю в подступившую близко ночь:

— В ней, в этой манере, проявляется известная оппозиционность присущая писателю как таковому, оппозиция человека интеллектуального против косной, вздорно-дурной человеческой натуры, во все времена составлявшая судьбу поэта-писателя и в значительной мере определявшая его жизнеощущение…

— Здорово! — Данила размыкает свои голенища. — А это кто?

— Это Томас Манн о фон Гете.

— А Гете был разве ж «фон»?

— А як же ж! Ты голенища покрепче к роже притри! Садюга, блин…

И чему только учат их на филфаке?

Над нами хлопает дверь. На балкон вываливается нагрузившийся пивом белобрысый, как лунь, Антошка.

Он шумно мочится на ветки яблонь и вдруг кричит:

— Валерь Валерьич! Ночь уже! Мы и остаться можем… Правда, это…

Ну ясно, что: бабки им только так отстегивай…

Кровопийцы проклятые…


* * *



Published: Tuesday, 04-Jul-2006 06:00:00 CEST © Elie Tikhomirov → 35,427

 Сделано вручную с помощью Блокнота. 
 Handmade by Notepad.  Вход в библиотеку